Google+ Followers

воскресенье, 5 января 2014 г.

Николай Крейер. Печальная рапсодия. Койданава. "Кальвіна". 2013.



                                                    ДОБРОТА СИЛЬНЕЕ БОЛИ
                                                          СЛОВО   ОБ АВТОРЕ
    Голос его памяти я сравнила бы с голосом боли. Давней. Неотступной. И потому способной кого угодно свести с ума или озлобить. Да только это расхожее «кого угодно» не относится к Николаю Николаевичу Крейеру, чей аристократический дух отвергает подозрительность, мстительность, ожесточенность.
    Кто же он, этот человек, много повидавший и познавший, натерпевшийся за свою более чем семидесятилетнюю жизнь, но несмотря ни на что излучающий доброту?
    По нынешним понятиям он — иностранец. Латышский писатель и музыковед. Из Риги. Почему же именно в Минске появляется его «Печальная рапсодия» — странная залетная птица в стае наших новых книжек? Разумеется, и потому, что это негромкое минорное повествование, привлекательное своей документальной фактурой, вызовет интерес и понимание многих читателей в Беларуси — может быть, как нигде. Но, пожалуй, главная причина — в биографии Н. Н. Крейера, для которого слова «Минск», «Беларусь» отзываются эхом и самых безмятежных дней, и самых трагических событий.
    Довоенный Минск. Здесь отец Крейера, Николай Карлович, служил заместителем начальника Объединенной Белорусской военной школы (ОБВШ). Николай окончил рабфак при Б ГУ, поступил в Высшее военно-морское училище им. Фрунзе. Тогда же, учась в Ленинграде, брал уроки вокала у замечательного оперного певца Н. Печковского. Но очень скоро пришлось бросить все и вернуться домой, в Минск...
    Был конец 30-х. Отца Крейера, происходившего из дворян, бывшего полковника царской армии, латыша, страшная волна политических репрессий коснулась едва ли не в первую очередь. Незамедлительно как сын «врага народа» был исключен из комсомола, а затем отчислен из училища Николай. Только недавно, в 1991 году, смог он наконец добиться правдивого ответа из Центрального архива КГБ СССР на многочисленные — в течение всей жизни! — запросы о судьбе отца, смог прочитать и страшные бумаги — протоколы «особо пристрастных дознаний». Оказалось, Николай Карлович Крейер был расстрелян в Минске еще в 38-м. Но тогда семье едва ли не каждого осужденного «врага народа» выдавали стандартный ответ: «10 лет без права переписки»...
    Жизнь Николая Крейера-младшего складывалась драматично. Оставшись вне стен военного училища, он поступил на вокальное отделение Белорусской консерватории. В 1940 году получил приглашение киностудии «Ленфильм» на съемки в картине. Там, в Ленинграде, им занялись «органы». Нелепые политические обвинения, арест, садистские допросы. Пять лет тюрьмы, пять лет лагерей, пять лет без права переписки — таков был приговор. Но томиться в печально знаменитых «Крестах» довелось недолго: с началом войны тюрьма была эвакуирована на Урал...
    Свердловская «зона» — лесоповал, империя Ивдельлага, простиравшаяся от Североуральска до океана. Пестрая компания из уголовников, репрессированных коммунистов да священнослужителей. Мечта вырваться из ГУЛАГовской ямы на фронт и ее долгожданное воплощение — штрафная рота, отправка в которую считалась равнозначной приговору к расстрелу. Бои за Витебск. Тяжелые ранения. Снятие судимости (но не реабилитация!)...
    А после войны Николай Николаевич приехал в Ригу, куда к тому времени переселились из Минска мать и братья. Окончил Латвийскую государственную консерваторию. Работал лектором-музыковедом и худруком ряда филармоний в России и на Украине. Выступал с лекциями и перед слушателями, телезрителями Беларуси. Участвовал в программах выдающихся музыкантов — Бориса Гмыри, Арама Хачатуряна. Виктора Дубровского. Публиковал рецензии, очерки, рассказы. Написал несколько книг на латышском и русском языках, в их числе — «Элегия памяти юноши», «Сестры Крустыньсон», «Проказа», «Неисповедимы пути Господни».
    Политическая реабилитация Николая Николаевича Крейера осуществилась только в 1963 году — «за отсутствием состава преступления»...
    С Минском его связывают не только воспоминания о юности да музыкально-просветительские лекции в 60-х. До последних своих дней с ним переписывалась выдающаяся оперная артистка Лариса Помпеевна Александровская, друг с довоенных лет. Здесь же, в Минске, есть несколько старых друзей. Среди них — известный артист балета, большой мастер Семен Дречин, композитор Владимир Оловников, с которым учился в школе и чью детскую еще песню помнит до сих пор.
    Общаясь сегодня с этим пожилым человеком (родился Н. Н. Крейер в 1918 году), невольно восхищаешься его великодушием, добросердечностью, жизнелюбием, его глубокой внутренней культурой и ясностью ума. Только редкий печальный вздох нет-нет да и напомнит, что прошлое не стало для Николая Николаевича прошедшим, что оно навсегда поселилось в его сердце и памяти. Знакомство же с его книгой убеждает: сердце писателя отзывчиво и на чужую боль, а память хранит множество лиц, судеб, чужих трагедий, которые так или иначе запечатлелись в его собственной жизни.
    С. И. БЕРЕСТЕНЬ












                                                   ПЕЧАЛЬНАЯ РАПСОДИЯ

                                                             16. «Не произноси ложного свидетельства
                                                                             на ближнего своего».
                                                                     (2-я книга Моисеева. Исход, 20)
                                                               24. «Проклят, кто тайно убивает
                                                                              ближнего своего!
                                                                              И весь народ скажет: аминь».
                                                               (5-я книга Моисеева. Второзаконие. Гл. 27)
                                                                                         (Библия)

    Знакомство с моим будущим героем произошло в доме приятеля, куда я был приглашен на прослушивание его новой пьесы. В перерыве между чтением, когда мы сидели за чайным столом, моим соседом справа оказался уже явно немолодой человек, но стройный, с густой седой шевелюрой – Залман Шифрин. Хозяин дома, представляя его, сказал, что это отец известного эстрадного артиста Ефима Шифрина, на что тот, смеясь, заметил: «Вы просто захваливаете сына. Я доволен, что он закончил ГИТИС, но из него получился бы неплохой филолог».
    Меня заинтересовал мой сосед. В том, как он держался, ощущалась скромность, происходившая от врожденной интеллигентности, которая не имеет ничего общего ни с приобретенным образованием, ни с занимаемым постом. Привлекали внимание его подернутые легкой грустью глаза. Я был очень удивлен, когда в разговоре он вскользь коснулся своего недавно состоявшегося 80-летнего юбилея – такой возраст не вязался с его юношеской подвижностью.
    Мне понравились неординарные высказывания моего нового знакомого по поводу спектакля, накануне показанного по телевидению. Я стал распространяться о том, что нельзя винить молодежь (спектакль был о ней), которая выросла во лжи, окружающей ее. Нечего удивляться, что сегодня большинство молодых людей живет без веры, растеряв надуманные идеалы, и ничем не интересуется. Залман Шифрин вступил со мной в спор. Он, уходя от абстрактных рассуждений, стал горячо и увлеченно говорить о своих детях и внуках. Я узнал, что сыновья его родились на Крайнем Севере, в почти лагерных условиях.
    Стараясь как можно мягче подойти к этой теме, я заметил, что, видать, не северные надбавки привели его тогда в места столь отдаленные, в край вечной мерзлоты. Вместо ответа он пообещал при нашей следующей встрече – а я пригласил Шифрина к себе в гости – принести тетрадь записей, которые он вел в те далекие годы и которые хочет оставить своим внукам. Не без грусти я заметил, что молодежь нынче мало интересуется прошлым, тем более своих дедов. Мы дружески расстались.
    В один из ближайших дней я принимал Шифрина у себя дома. Обещанная тетрадь была при нем. Вручая ее мне, он сказал, что, желая в точности сохранить в памяти пережитое, он скрупулезно указывал подлинные фамилии и места пребывания в лагерях.
    Усадив удобно гостя в кресло, я попросил Залмана Шмуиловича поведать о своей жизни последовательно, и он начал свой рассказ. Я же запасся бумагой и старался не пропустить ничего из этого повествования, прерывая его порой, только чтобы уточнить отдельные обстоятельства и факты. Мой собеседник говорил о событиях давнего прошлого, об истории еврейского паренька из белорусского местечка, его борьбе за место в жизни общества. И так же, как неоднозначна, драматична судьба этого общества, что совсем еще недавно называлось сообществом советских людей, сложен, тернист, а порой и трагичен жизненный путь, которым не по своему желанию и не по своей вине следовал Залман Шифрин.
    Я постарался из обрывочных записей, не всегда последовательного рассказа воссоздать этот путь, сохранив указанные фамилии и места. Мне пришлось использовать дополнительные материалы.
    Обратиться к временам проклятого прошлого, к истории Залмана Шифрина меня вынудил не тот факт, что тому посчастливилось выжить после десяти лет каторжного труда, когда не раз он был на грани смерти, и семи лет ссылки, по своим условиям мало отличавшейся от лагерной жизни. Я хочу, чтобы эта история послужила напоминанием о судьбах миллионов таких, как он, прошедших сталинскую мясорубку в жестокие годы построения «коммунистического завтра». Их нельзя предать забвению – нельзя, чтобы подобное не повторилось вновь!
    Повесть эта названа «Печальная рапсодия», хотя, понятно, музыки в ней не будет. Но существуют невидимые струны, протянутые от сердца, переполненного болью. Они-то звучат аккордами скорби, которые, я надеюсь, отзовутся в душах людей напоминанием о трагическом прошлом.
    Итак, вот история Залмана Шифрина, поведенная им самим.
                                                                          *********
  … Лето 1910 года. 13 июня по старому стилю, или 18 Сивона по еврейскому лунно-солнечному календарю, после утомительного, пышущего зноем дня, когда стала спадать жара, на свет Божий появился мальчик, а через короткое время родилась и девочка. Мир пополнили два близнеца. Поскольку не было точно зафиксировано время, когда родился мальчик, - перед заходом солнца или после, то абрис (обрезание крайней плоти), положенный на восьмой день рождения, произвели в воскресенье, и нарекли младенца Залман-Иосиф. Это был я.
    Отца звали Шмуил-Яков, а мать – Чарни-Малка. Родом родители из местечка Дрибин Чауского уезда Могилевской губернии, ныне Дрибинского района Могилевской области. Дедушку со стороны отца звали Мойше-Лейб, сын Мордехая-Элиа Шифрина, а бабушку – Сара-Фрума, дочь Залмана-Ицхака Рабиновича. Дедушку со стороны матери звали Гершан – сын Залмана-Ицхака Рабиновича, а бабушку – Сосе-Злата Хейфец из города Орши. Нельзя не обратить внимание на следующий факт: у бабушки по линии отца и у дедушки по линии матери - одинаковые фамилии и общий отец, а это значит, что родители мои были двоюродными братом и сестрой. Надо заметить, что в местечке половина, а
может, и больше еврейских семей, были Рабиновичами и Шифриными - почти все они состояли в родстве между собой.
    Что представлял собой Дрибин времен моего детства? Это было захолустное местечко, что-то среднее между деревней и маленьким городом – уже не деревня, но еще и не совсем город. Такое название селения – «местечко» бытовало тогда только в западных районах Российской империи: в Польше, Белоруссии, Правобережной Украине. Это была черта оседлости. За ней евреи жить не имели права. Даже в деревнях, входивших в черту оседлости, им жить запрещалось, как запрещено было иметь и землю. Правда, было исключение для кантонистов, т.е. евреев, отслуживших в царской армии 25 лет. Им по окончании службы выделялся участок земли в специальных поселениях, и эта земля переходила по наследству. Большого желания стать кантонистами среди евреев не было, это считалось как бы Божьим наказанием. Так, чтобы не попасть в кантонисты, мой дедушка по отцу, Мойше-Лейб, женился пятнадцати лет от роду, и к восемнадцати годам у него родился сын Бецалейл Цаль. Забегая вперед, скажу, что Бецалейл и его дети жили впоследствии в Харбине, а в 30-х годах, после оккупации города Японией и создания марионеточного государства Маньчжоу-Го, они перебрались в Тель-Авив.
    А теперь вернемся к вопросу о еврейской оседлости. За ее пределами могли жить и некоторые евреи, но - только купцы 1-й и 2-й гильдии, а также люди свободных профессий: врачи, адвокаты, художники, провизоры и выпускники ремесленных училищ. На государственную службу, а именно: на железную дорогу, в учреждения связи – евреи не допускались на пушечный выстрел. Существовала также и процентная норма на право обучения в гимназиях, в институтах, университетах.
    Расположен Дрибин был в красивом месте – среди лугов и лесов на берегу реки Прони, притока Сожа. Мальчишками, бегая на реку купаться, мы часто смотрели, как по реке плотовщики сплавляли лес. Окруженное лесами и долами, отдаленное от железной дороги на расстояние 60 верст, наше местечко жило по своим, издавна установившимся законам. 60 процентов населения Дрибина составляли белорусы, русские и поляки, 40 процентов – евреи. Все жители относились к сословию мещан.
    В городке было семь улиц, базарная площадь, церковь, пять небольших синагог, в том числе, две хасидские. Каждая синагога вела свой пинхус, т.е. летопись, в которую вносились все события из жизни местечка. Неплохая по тем временам больница, действовавшая от земской управы, была построена с помощью ее главного врача Блажевича. Он же явился инициатором еще одного важного для местечка начинания – образования сельскохозяйственного кредитного товарищества с пунктом очистки семян. В начале установления советской власти Блажевич покончил жизнь самоубийством. Не смог он смотреть на то, как рушится созданное им с большой любовью дело, а также слышать угрозы в свой адрес. Не выдержал…
    Через местечко проходили так называемые Екатерининские шляхи. Это были обычные проселочные дороги, без твердых покрытий, по обе стороны которых росли березы и липы. Вели эти шляхи через Дрибин на Могилев – Смоленск и Горки – Чаусы. Товары в местечко, понятно, доставлялись гужевым транспортом.
    Все дома в Дрибине были деревянные и строились обычно на деревянном фундаменте, крыши крылись гонтом – это такие деревянные дощечки с пазами, подогнанные впритык друг к другу. Большинство домов, или хат, как их называют в Беларуси, имели палисадники, в которых росли разнообразные цветы, Разве только у захудалого и ленивого хозяина можно было увидеть бурьян. Возле домов пролегали тротуары; хотя и деревянные, они придавали местечку городской вид.
    Существовало в Дрибине две общины: русскоговорящая (в нее большей частью входили белорусы) и еврейская – кагал со своим старостой. Местечко считалось становым, потому что кроме волостного управления в нем находилась канцелярия станового пристава, который тоже жил в Дрибине и обслуживал несколько волостей. Из 120 еврейских семей только двадцать занимались кузнечным делом, пятнадцать – сапожничали, шесть – портняжничали. Остальные имели разные специальности: столяры, плотники, жестянщики, слесари, пекари, огородники и садоводы, владельцы мелких лавочонок с универсальной торговлей. Среди евреев много было людей и без всяких профессий, к ним относились коробейники-лотошники, посредники, белошвейки – незамужние девушки, в основном из бедных семей, которые - ну, и многие другие, но все занимались каждый своим делом по мере собственных сил и возможностей.
    Людьми состоятельными считались владельцы мастерских (кожевенных, красильных, по осенней ческе шерсти и льноволокна), маслобоек, а также арендаторы мельниц – таких у нас было три семьи. Жили в Дрибине и богачи: например, арендатор помещичьего имения - Певзнер, содержатель пивной - Холомуд, обладавший, кстати, большой личной библиотекой, и «аристократическая» в понимании простых дрибинцев семья Тёмкиных, которые вели торговлю галантереей и обувью, и владели единственным в местечке каменным зданием. Там они жили и там же находился их большой - по нашим меркам и разумению - магазин. К местной интеллигенции причисляли меламедов, т.е., учителей хедеров и школ, раввина, медицинских работников, чиновников волостного управления, работников канцелярии станового пристава, почты и т.п.
    Вся окрестная земля принадлежала помещику Епифанову. Он был хороший, опытный врач и ученый. От местечка до его имения пролегала большая липовая аллея – любимое место прогулок молодежи.
    Еврейская община содержала раввина и имела своего старосту. В обязанности старосты входило многое. После раввина, пожалуй, это было второе по значимости лицо. Именно староста приглашал шойхета – резника (у евреев забивать животное можно было, лишь следуя строгому религиозному ритуалу), устанавливал цены на кошерное мясо, т.е. скотины, зарезанной шойхетом. В еврейский семьях в пищу употребляли только кошерное мясо – переднюю часть туши. Задняя же часть, а также почки, легкие и сердце шли на продажу. В обязанности старосты входило также содержание еврейского кладбища, сбор налогов и сбор средств для оказания помощи неимущим: на приданое бедной невесте, на покупку мацы на Пасху беднякам. Как известно, в дореволюционной России регистрацией свадеб, рождения ребенка и смерти ведала церковь, а у евреев этим занимался староста. Так что староста в кагале был человеком весьма почитаемым и уважаемым. Старостой дрибинской общины являлся Хаим-Ицхак Эпштейн.
    Раввин занимался религиозным обучением, разъяснением религиозных законов, толкованием Библии, Талмуда, а при решении споров выступал в роли третейского судьи.
    Из событий тех далеких лет запомнилась мобилизация в Первую мировую войну 1914 года. Собралось много народа, местный священник в полном облачении проводил молебен. Женщины горько плакали. Помню и революционные события 1917-1918 годов, с бесконечными манифестациями, демонстрациями. Люди на улицах кричали: «Свобода!», «Братство!». Народ, в основном евреи, русские и белорусы, - поляков было мало – всей массой ходил в церковь, в синагогу, даже там проводились митинги. Распространялись списки разных партий. О чем-то много спорили в синагоге. Поскольку основную массу еврейского населения в Дрибине составляли кустари, то из всех партий больше разговоров велось о бундовцах. Среди белорусов – учителей, врачей и служащих - было много эсеров. По вечерам в будние дни и по субботам проводились диспуты. В местечке началось заметное расслоение.
    Род занятий моего отца перешел к нему от дедушки. В старину это было традицией: дедушка тоже принял «дело» от своего отца. У нас имелось маслобойное производство кустарного типа по переработке семян конопли в масло. Поскольку работа была сезонной, летом отец занимался изготовлением безалкогольных напитков: сельтерской воды, ситро, лимонада, кваса. Мать же пекла хлеб, как правило, белый, и варила рыбу для крестьян, которые приезжали перерабатывать коноплю и посещали наш местечковый базар. У нас был огород, лошадь, корова, куры… Семья была большая, мама родила восьмерых, две девочки умерли в раннем детстве. Забот у нее хватало. Надо было всех накормить, да еще хозяйство вести – по тем временам оно не считалось большим, но все равно требовало много времени.
    В местечке часто случались пожары. Наш дом горел дважды. Первый раз еще до моего рождения, в 1908 году. К несчастью, родители не успели переоформить страховку, и во второй раз пришлось строиться почти без средств. Но дом постепенно вырастал – длинный и узкий, без особых удобств. Двор не был огорожен, в нем размещались сарай для скота, сеновал. За домом располагалась маслобойка.
    В южной части дома жил дедушка, северную сдавали в аренду, а наша семья занимала среднюю часть с кухней. В доме было всегда тесно и людно, здесь постоянно толпилось много приезжих по торговым делам. В нашей семье любили гостей и всегда приветливо их принимали.
    Но вот дедушки не стало. Мойше-Лейб был набожный старик. Его весьма почитали в местечке, как среди евреев, так и среди белорусов. Он имел репутацию очень справедливого и честного человека, к нему часто обращались по различным делам – кто за советом, кто за помощью. А произошло вот что.
    В марте 1920 года у дверей нашей маслобойки появился представитель новой местной власти Залман Кац и приступил к опломбированию. Дедушка пытался заслонить собой дверь, но тот грубо толкнул его. Стоял сильный мороз, и был глубокий снег – в него и упал дед мой, потрясенный несправедливостью. Сердце его не выдержало. В синагоге он был габаем – старостой. Впервые в местечке в связи с его кончиной прошла панихида – по-еврейски геспед - в здании синагоги.
    Как полагается по еврейской традиции, называемой «Шестьсот тринадцать», что означает: 365 повелений и 248 запретов, с пяти лет мальчики должны изучать Тору (Пятикнижие, т.е. первые пять книг Библии: Бытие, Исход, Левит, Числа, Второзаконие). Сначала меня обучали дома, а затем, в 1914 году, отдали в хедер к меламеду - ребе Беньямину-Эль Годзданкеру (хедер – еврейская начальная школа, где мальчики обучаются основам иудаизма). Было это после Пасхи, в ясный солнечный день. На полу и стенах играли солнечные зайчики, и нам, детям, говорили, что это ангелы играют для послушных ребят, а мы искренне этому верили.
    Учили в хедере, понятно, на древнееврейском языке (иврите) – гебреиш-ашкенази. Когда я стал свободно читать и писать, меня начали обучать переводу с древнееврейского на идиш (идиш – язык части евреев, живущих в Европе, Америке, Южной Африке и в Израиле; относится к индоевропейской семье языков, германская группа). Спустя некоторое время я перешел к Янкелю Гуревичу – с ним мы учили Пятикнижие, историю Израиля и Иудеи, а еще позже меня отвели к ребе Давиду Масину, у которого учили дикдук (грамматику иврита, талмуд, арифметику. Переводом с иврита на русский занимались уже по учебникам – Хедер-хадаш, т.е. Новый хедер.
    Значительным событием в жизни местечка стало строительство железной дороги Орша - Унеча через Горки - Кричев. Теперь из Унеча можно было ехать на Брянск и на Гомель, ближайшая станция Темный Лес находилась от Дрибина в 10 километрах, что значительно приблизило нас к цивилизации.
    В 1919 году в местечке произошло несколько погромов, устроенных местными жителями, недовольными советской властью. То были бывшие полицейские, дети зажиточных столыпинских хуторян. Им не нравилась советская власть, и они во всем винили евреев. Так было всегда – и при царизме тоже: если что не так - виноваты евреи, и тогда начинались погромы, которые разжигали черносотенцы. Так или иначе, но нам пришлось быстро оставить местечко и на подводе уехать в уездный город Горки, в 20 километрах от Дрибина. Там нас приняли как беженцев.
    Горки уже тогда считались культурным центром. Там находился основанный еще в середине XIX века земледельческий институт. Учиться я поступил в государственную школу на еврейском языке. В Горках в возрасте 9 лет я впервые посетил кинематограф, познакомился с немым кино.
    К зиме все утихло, успокоилось, с бандами было покончено, и 1920 году мы смогли вернуться в Дрибин, где я поступил в 3-й класс школы второй ступени с обучением на русском языке.
    В 1923 году мне исполнилось 13 лет, т.е. религиозное совершеннолетие, бармицва. Отец привел меня в синагогу и в присутствии молящихся произнес слова: «Барах шопотраны меоншей шелозе», т.е., «Отныне я избавлен от твоих грехов». Это значило, что теперь не отец, а только я сам отвечаю за свои поступки. Я реже стал посещать синагогу и полностью отдался учебе в школе.
    В первые годы советской власти в Дрибине открылся Народный дом, где читали лекции на политические и антирелигиозные темы, были открыты библиотеки – еврейская и русская, два драматических кружка. Еврейским кружком руководил Яков Моисеевич Берман, а я был в нем… суфлером.
    В Дрибин часто приезжали небольшие бродячие труппы. Ставили они пьесы Гольдфадена, Шолом-Алейхема, Добрушина и др. Спектакли давались в переполненных залах.
    Многие дрибинцы, ранее зажатые рамками еврейской оседлости, оставляли город и уезжали в Москву, Петроград, в другие города страны. Некоторые ребята поступили в ФЗУ (фабрично-заводское училище). Молодежь рвалась к знаниям, многие закончили Горецкую сельхозакадемию. Иосиф Меламед одним из первых среди местечковых еврейских парней стал командиром Красной Армии, окончив Объединенную Белорусскую военную школу. Открылись спортивные площадки, многие увлеклись легкой атлетикой, футболом, волейболом.
    На смену разрухе пришла золотая эпоха НЭПа. Мелкие торговцы объединялись по пять-шесть человек в тресты с универмагами, где торговали буквально всем, начиная от керосина и дегтя до сельскохозяйственного инвентаря: молотилок, веялок – конных и ручных, железных плугов, борон. Открывались лавки: мануфактурные, галантерейные, бакалейные, гастрономические… Торговали в городе водкой и спиртом, но все подобные торговые точки принадлежали государственному сектору (они и назывались «монополками» от названия «государственная монополия в торговле»).
    Позже появилось единое потребительское общество (ЕПО), созданное на паевых началах. Здесь товары были дешевле, чем в частных лавках, и продавалось много дефицитных товаров. Так началось крушение НЭПа. Вступил в действие жестокий закон, по которому лица, лишенные избирательных прав, пайщиками потребобщества быть не могут. Понятие «избирательное право» было весьма абстрактным, ибо никаких выборов в те времена не было, никто никого никуда не выбирал. Руководящая номенклатура назначалась партаппаратом. Но для того, чтобы повесить ярлык «лишенца», много не требовалось. Делали так: вывешивались списки лишенных прав, куда зачастую вместе с более или менее крупными торговцами – «нэпманами» - попадали средние и даже совсем мелкие лотошники с грошовым оборотом. Все дело в том, что сверху был спущен вердикт: «Ударим по НЭПу!» И ударили! Дети лишенцев ограничивались в приеме в школу, о высших учебных заведениях и вообще говорить не приходилось – их исключали даже с последних курсов, лишали дипломов. На этой почве было случалось много самоубийств. Появился целый слой изгоев.
    Был запрещен ряд кустарных промыслов, в частности кожевенный, маслобойный. Это больно задело нашу семью, занимавшуюся своим давним родовым ремеслом. Крупные торговцы, имевшие солидные денежные средства, давно поуезжали из Дрибина и устроились кто в Москве, кто в Ленинграде, кто в других больших городах, средние же из-за больших налогов и начавшихся репрессий вынуждены были, распродав остатки неописанной утвари и имущества, буквально бежать в города поменьше – вроде Орши, Смоленска, Могилева.
    Окончив школу в Дрибине, в 1926 году я поступил в Витебский еврейский педагогический техникум, находившийся на Набережной Витьбы рядом с нынешним зданием Белорусского педагогического института. Директором еврейского педтехникума был Колецкий, он же являлся председателем Витебского ОЗЕТа. В то голодное время техникум имел свою столовую: питание там было сравнительно хорошее и недорогое. Средства на него поступали из ряда стран, в том числе из США. Стипендию я получал 12 рублей в месяц и, питаясь в столовой, живя более чем скромно, с горем пополам мог на нее существовать. При техникуме были два общежития, расположенных на улицах Задувной (ныне Фрунзе) и Маломогилевской (ныне Калинина).
    В Витебске в то время работали еврейскоязычные клубы: клуб кустарей на улице Володарского и клуб швейников на улице Суворова. При витебской газете «Заря Запада» издавался еврейский листок. Большая библиотека была при техникуме, руководил ею педагог Беккер. Именно там и началось мое увлечение книгами. Я много читал, а к библиотечному делу у меня даже появилось пристрастие. Например, я помогал составлять каталог книг на еврейском языке для городской библиотеки, именуемой Домом книги – их в ее фондах имелось немало – подбирал книги для того или иного круга читателей. При Доме книги действовал еврейский драматический кружок, в котором принимал участие и я. В общем, у студентов было все для их разностороннего развития.
    Но и «недремлющее око» оставалось начеку. Из Дрибина на меня поступили «отводы» - комсомолец Иосиф Меламед, будущий курсант ОБВШ, Исар Эйдинов и Иуда Кляшторный проявили «бдительность». В своих кляузах на имя директора техникума местечковые осведомители написали, что я сын нэпмана и не имею права учиться в государственном учебном заведении. Начались бесконечные вызовы для дачи объяснений, разборы на собраниях. А тут напряженная подготовка к экзаменам, ведь раньше мне приходилось учиться урывками и надо было догонять остальных. Сидел по ночам за учебниками, взбадривая себя крепким чаем. Все это вместе взятое привело меня к депрессии. Я решил подать заявление об уходе из техникума по состоянию здоровья и весной 1926 года вернулся в Дрибин.
    Положение дома было неважное, не знаю как бы мы все выжили, если б не помощь дяди Бецалейла и его сыновей – Якова и Мордуха, живших в Харбине, где они имели свое дело. Вот они-то и посылали нам деньги. Мы все витали в облаках, на что-то надеясь. В то время, когда шло уничтожение НЭПа, у нас, наивных людей, еще было желание усовершенствовать наш маслобойный промысел, механизировать все процессы. Мы своими силами уже смастерили пристройку к помещению, как вдруг началась повсеместная ликвидация кустарных промыслов. Чтобы как-то прокормить семью, отец вынужден был треть дома сдать тресту, не внося паевого взноса, которого у него просто не было при нашем безденежье.
    Летом того же года я уехал в Оршу и поступил на платные восьмимесячные счетоводо-бухгалтерские курсы при Оршанском окружном Совете профсоюза работников торговли. Жил на частной квартире вместе с таким же курсантом, Моисеем Кудрявицким. Занимались вечерами в здании бывшей женской гимназии. Деньги требовались и за проживание, и на питание, кое-что надо было приобрести из одежды. Помогали мои родные, а для этого приходилось им что-то придумывать, вертеться. Отец, братья, Мотя и Мендель, потихоньку ночами перерабатывали на масло коноплю, заливали ее в железные бочки, за которыми тоже ночью из деревни Крюково приезжал крестьянин Савелий. Потом он, только уже от себя, выезжал в Оршу, за 60 километров от деревни, и окольными путями привозил бочки с маслом к мыловарам – двум братьям Гуревичам, с которыми уже была предварительная договоренность. Залман и Вульф – они, кстати, даже не вышли еще из подросткового возраста – вырабатывали мыло из жироотходов и растительного масла с добавлением каустической соды. Мыло имело цвет мрамора – синеватое с белыми прожилками. Заводского мыла тогда вообще не было. Во время своих вояжей в Оршу Савелий привозил мне продукты и деньги. Вот так мы и жили. Тайком, нелегким и опасным по тем временам трудом поддерживали родители семью и меня. За время учебы мне справили темно-синее пальто из бобрика, диагоналевые брюки, сорочку под галстук, купили также шапку из белой цигейки.
    По окончании курсов никого не трудоустраивали: те, кто уже работал, получали повышение на прежнем предприятии, либо в учреждении, остальные искали работу сами. А найти ее при существовавшей в то время массовой безработице было почти невозможно. Трудоустройство осуществлялось только через биржу труда, однако на учет там ставили исключительно тех, кто работал ранее. Замкнутый круг!
    Итак, получив квалификацию помощника бухгалтера, я вынужден был ехать в Дрибин и помогать родителям по хозяйству.
    Возможно, кого-то удивит мое столь подробное жизнеописание. Я это делаю для того, чтобы в дальнейшем, когда речь пойдет о резком изменении в моей судьбе, стало понятно, какого «крупного» деятеля заполучило в свои сети НКВД…
    Но вот мне начало везти. Летом 1927 года я немного подработал (сдельно) в райфинотделе, участвуя в начислении сельхозналога. Все хозяйства – а в основном они были единоличные, исключение составляли отдельные коммуны и совхозы (кстати, на землях доктора Епифанова был создан совхоз «Дрибинский») – облагались налогом. Для этого на каждый крестьянский двор составлялась подворовая карточка с указанием количества гектаров пахотной земли, луга, сада, численности скота, количества членов семьи и т.д.
    Вскоре я устроился в контору Дрибинского сельскохозяйственного кредитного товарищества. Мне вменялось оформлять обязательства крестьян на получение кредита для покупки сельскохозяйственных машин, семян, удобрений, а также обязательства на улучшение пород скота. В то время поощрялись так называемые культурные хозяйства, применявшие прогрессивную агротехнику и содержавшие породистый скот. Приходилось мне оформлять в суде и исполнительные листы на неплательщиков.
    Несколько позже я трудился в Дрибинском страховом агентстве, в конторе по таксации леса. Все это была временная работа, а материальное положение нашей семьи всё ухудшалось и ухудшалось. Увеличился налоговый сбор, он буквально душил предпринимательство. В конце концов, все оказалось под запретом, официально было запрещено и изготовление безалкогольных напитков, хотя они-то как раз пользовались большим спросом. Учиться сестре и братьям было бы невозможно из-за высокой платы за обучение, но дети «нетрудового элемента» и так к занятиям не допускались. Это мы-то «нетрудовой элемент»?! Все в семье от мала до велика, не считаясь со временем, были заняты на работе, наемный труд не привлекался. Тем не менее, мы оказались изгоями в своем родном местечке, где не одно поколение нашей фамилии жило в труде, зарабатывая свой хлеб.
    Надо было что-то делать…
    Вернемся на два-три года назад…
    В 1926 году началось массовое перемещение евреев – кустарей, лавочников и прочих «на обрабатываемую землю». Занимались этим образованный в 1924-1925 годах в Москве при Президиуме Совета Национальностей Комитет по земельному обустройству трудящихся евреев – Комзет и добровольное Общество содействия трудовому устройству евреев на земле – ОЗЕТ, по-еврейски ГЕЗЕРТ. ОЗЕТ издавал на русском языке журнал «Трибуна еврейской общественности», выпускал денежную лотерею, которая шла на оказание помощи переселенцам. Существовали общества содействия евреям и за границей. Так, в Германии работал ОРТ, занимавшийся распространением ремесленного труда. Оттуда присылали оборудование, в основном для чулочно-трикотажного производства. В США, в Нью-Йорке, подобное общество «Агро-Джойнт» возглавлял доктор Розин, а в Крыму работали его представители. Были и другие различные общества: в США – ИКОР, в Южной Америке – ПРОКОР. Если «Агро-Джойнт» был сторонником переселения евреев в Крым, то ИКОР ратовал за переселение в Биробиджан. Французская организация ЕКО помогала старым еврейским колониям на Украине (районы Херсона и Николаева, Новополтавки, Бреслава, Винчевска…). Из Дрибина наиболее активно переселялись на крымские земли (в районы Джанкоя и Евпатории), купленные еще у царского правительства бароном Гинзбургом.
    В 1929 году несколько еврейских семей решили переселиться в Крым. Мы с отцом собрали их и организовали артель. В Орше в окружных отделах Комзета и ОЗЕТа оформили документы и в начале марта начали готовиться к поездке в Джанкой. Заказали у местных плотников кровати-раскладушки, закупили доски (в Крыму, поговаривали, с лесом было трудно), запаслись картофелем и другими продуктами и, собрав все необходимое, тронулись в путь. Поехало нас семнадцать человек, из нашей семьи – только отец и я. В Крыму уже проживали наши родственники, выехавшие туда ранее. По прибытии в Джанкой нас разместили в доме ОЗЕТа – были такие постоялые дворы, с гостиницей и сараями для лошадей.
    Местным комзетом руководил некто Бердакин. Он оформил нам нужные документы, и мы получили направление в Джанкойское переселенческое общество, где уже работали наши земляки. Сельхозартель так и называлась: «Найер Дрибин» (Новый Дрибин). В поселке – он именовался «Участок 77» и занимал площадь всего в 500 гектаров – там обитали только дрибинцы. Относился «Участок 77» к Актюринскому сельсовету, который был поистине интернациональным. На его территории располагались белорусские, украинские, эстонские и татарские деревни, по соседству размещались молдавские села, а также много немецких и чешских колоний.
         Поначалу мы жили с отцом у дяди Шмуэль-Арона Рабиновича, а затем – у дяди Когана, которому помогали строиться. К приезду сестры и братьев отец заготавливал ракушечник, и, когда они, наконец, прибыли, мы сообща построили собственный домик.
    В поселках, созданных еврейскими переселенцами, строительство велось строго по плану. Улицы, спроектированные инженерами-строителями, были ровными и прямыми, дома возводились стандартные – с конюшнями, хлевами и погребами. Инженеры, агрономы и зоотехники были от «Агро-Джойнта». Это общество (его контора находилась на Пушкинской улице) располагало специалистами-инструкторами, которые учили нас как запрягать лошадь, волов, пахать землю, убирать урожай, удобно и быстро строить дома и т.д.
    В Джанкое работала фабрика «Стройдеталь», где переселенцы получали столярные наборы для дома: коробки с оконными рамами, дверные блоки, доски для потолка. Полы в домах были земляные, а кровля была из красной черепицы или шифера, на которых стояла пометка: «Марсель». Стекло прибывало из Америки.
    «Агро-Джонт» поставлял также трактора «Катерпиллер» для подъема земли под виноградники и для пахоты, обеспечивал конными сеялками. Сеяли в основном пшеницу. Собранный урожай – а убирали мы его конными жатками «самоскидками» и «лобогрейками» - молотили на току механизированными молотилками, приводимыми в движение локомобилями. Пищу готовили в печах, которые отапливались соломой. И хлеб научились печь на соломе. Вдоль улиц и возле домов высаживали абрикосы и другие фруктовые деревья. Во дворах строили кошары для овец. В общем, устраивались основательно. С водой было туговато, на весь поселок имелся лишь один артезианский колодец.
    Я поступил работать в сельскохозяйственное кредитное переселенческое общество. Оклад мне установили 20 рублей в месяц. Рано утром уходил я на работу – нужно было отмахать 5 километров – и поздно вечером возвращался пешком домой.
    Закончилась уборка урожая, провели зимний посев, и, поскольку у нас еще большого хозяйства не было, отец засобирался на зиму в Дрибин, ведь там оставались мама и младший брат Моисей. Но вот с отъездом отцу пришлось повременить – внезапно я заболел брюшным тифом. Ох, и помаялся же отец со мной! Я горю как в огне, а больница за 15 километров. Привез меня туда на телеге, а инфекционного отделения нет, и опять в путь – в Джанкой, за 50 километров. Всю ночь добирались. Там я провалялся более полутора месяцев. Тиф дал осложнения, которые мне потом часто напоминали о себе.
    Когда я, наконец, выздоровел, отец смог отправиться в Дрибин.
    Тем временем, как опустошающий ураган, в нашу жизнь ворвалась коллективизация. Зима 1929-1930 годов была бурной и жестокой. Началось раскулачивание и высылка «кулаков». Горе людское рвало душу, но чем могли помочь мы, сами бывшие «лишенцы».
    Отпала необходимость в еврейском кредитном товариществе, создавались районные сельхозбанки. Переехал я в Джанкой, стал работать на оформлении обязательств на выданные переселенцам ссуды. Приходилось много мотаться по районам, и решил я тогда перебраться поближе к родному дому. Приехал в Оршу, устроился работать бухгалтером в канатно-веревочную и тесьмоткацкую артель «Днепр». Жил на частной квартире. Одевался более чем скромно: ватные брюки да телогрейка. Спасибо, на работе выдали ордер на ботинки – такая радость! Тогда в магазинах продукты отпускались по карточкам, промтовары – по ордерам, одежду в кустарных мастерских тоже заказать можно было только по ордерам. Повезло еще, что артель, где я работал, насчитывавшая 1200 рабочих, имела свое подсобное хозяйство и хорошую столовую. А то с голоду хоть помирай!
    Все лето 1930-го года я работал в артели, затем меня перевели в Объединенную бухгалтерию межрайонного промыслового союза. В конце 1930 года, договорившись с руководством артели «Трудовой пищевик», я перетянул в Оршу и отца – он стал работать мастером по выработке прохладительных напитков.
    И тут случилось то, чего никто из нас не ожидал. В нашу жизнь ворвалась зловещая дата – «золотой вторник». В 1931 году был издан приказ о сдаче государству золота, а также изделий из серебра и драгоценных металлов. Многие сдали что имели, но этого показалось мало, и тогда власти решили потрясти «бывших». Начались аресты. Так мои родители попали в руки НКВД.
    Арестованных держали по нескольку месяцев в подвальных камерах, пока изнуренные изощренными пытками люди не отдавали последние кольца, сережки или серебряные ложки. Уже тогда применялись такие меры воздействия, как кормление соленым с ограничением питья и принудительные ночные бдения. Узников независимо от возраста строили по двое и заставляли с восьми вечера до пяти утра маршировать по лестнице бессчетное количество раз: от подвала до четвертого этажа – вверх-вниз, вниз-вверх до одурения. Люди теряли сознание.
    На моих родителей, у которых и в помине не было никаких ценностей, подозрение пало из-за тех мизерных вспоможений дяди из Харбина, на которые мы покупали сахар и муку. Выпустили их через два месяца. А потом за нашим домом долго еще следили.
    Осень 1931 года. После возвращения родителей из тюрьмы я поехал в Витебск – по совету брата решил поступить учиться в финансово-учетный техникум на промышленное отделение. Сижу в ожидании поезда на станции Темный Лес, в руках деревянный чемоданчик. Вдруг передо мной вырастает фигура в форме НКВД, а рядом с ним Завель Евсеев – наш, местечковый житель; нигде не учился и не работал, потом узнали о нем, что был он стукачом. Энкавэдэшник у меня спрашивает: «Что у тебя в чемодане?». «Книги», - отвечаю. «Он врет, не верьте ему, - затараторил Евсеев. – Он сын нэпмана, золото, видать, везет», - и дергает чемодан. Тот раскрылся, и посыпались из него на землю книги, зубная щетка, мыло, полотенце. Энкавэдэшник махнул рукой и отошел, а за ним, как побитая собачонка, поплелся Евсеев. Еле успел я собрать книги, и так с раскрытым чемоданом взобрался на подножку вагона, мне пассажиры подсобили. Поблагодарил я их, сел, а голова кругом идет, в глазах рябит. «Да что ж это такое! Неужто вправду думали, что я золото в чемодане повезу? Мало родителей помучили в оршанском подвале, теперь за мной уже устроили слежку…»
    Учиться мне было легко – все же имел за плечами бухгалтерские курсы и опыт работы по специальности. Устроился работать бухгалтером на завод. Материально я жил намного лучше, чем другие студенты, хотя и получал всего половину стипендии. В студенческих столовых кормили скудно, на предприятиях же, в рабочих столовых, было довольно сытно, да и хлеба там давали больше. В крупных городах: Минске, Витебске и других – появился в продаже коммерческий хлеб, иногда я привозил его в Дрибин.
    В техникуме я был ответственным редактором стенной газеты, руководил счетным кабинетом, где у студентов проходили практические занятия. Часто бывал в театре, сидя обычно на галерке – по своему бюджету. Театр БДТ-2 располагался на площади Ленина. Был еще театр Тиханского (так его называли по имени бывшего владельца), размещавшийся в небольшом уютном здании на Канатной улице, в скверике. Здесь ставили спектакли Государственный русский драматический театр, стационар которого находился в Бобруйске, минский еврейский театр под руководством Рафальского, приезжавший на гастроли. Увы, Рафальского в 1937 году постигла печальная участь многих.
    Меня, активного общественника, успевающего студента и хорошего работника, уважали в дирекции техникума и на работе. К сожалению, нашлись злопыхатели… Но сначала небольшая предыстория.
    Студент по фамилии Шаляпин в свое время учился в дрибинской школе и был исключен из нее за то, что разбрасывал написанные от руки листовки: «Бей жидов, спасай Россию!». Случилось так, что эти записки передали директору мои братья. И хотя я об этом абсолютно ничего не знал, даже в лицо его не видел ни разу, Шаляпин, встретившись теперь со мной в техникуме, настроил своего приятеля Остапенко, и начали они писать на меня разные пасквили. В частности, что я сын лишенцев и скрываю свое происхождение.
    Директор послал запрос в Дрибинский сельсовет, и ему ответили, что в свое время отец был лишен избирательных прав как нэпман. Этого оказалось достаточно, чтобы меня исключили из техникума. Обжаловать решение не имело смысла. Вернулся я домой в Дрибин. Но не будешь же сидеть на шее у семьи! Через некоторое время уехал в Оршу, устроился на работу в Текстильшвейпром бухгалтером-инструктором. Отец продолжал работать в артели, и мы опять стали жить с ним вместе.
    И тут произошло трагическое событие, заставившее всю семью почти бежать из Дрибина. Муж моей сестры Сары, Хацкель Трейстер, был найден убитым на огороде неподалеку от дома. Похоронив его, я забрал маму в Оршу. У Сары, которая в то время, когда случилось несчастье, находилась в оршанском роддоме, родилась дочь. В память об отце девочку назвали Хасей.
    Все пришлось решать быстро. Дом продали за смехотворную сумму, бросив и маслобойку, и оборудование для производства напитков. Нашли в Орше подходящее жилище, правда, вынуждены были влезть в большие долги. Наступили годы трудные, была введена карточная система. Выручала корова, огородик, с которого жили, да еще спасибо харбинским родным, которые немного помогали, так что могли через Торгсин (так называли магазины в системе Всесоюзного объединения по торговле с иностранцами) прикупать муку, крупу, сахар. Но это были крохи. Главным подспорьем стало подсобное хозяйство при артели «Днепр», где мы в столовой брали обеды на дом. Большую часть времени я находился в командировках, во всем старался экономить, чтобы рассчитаться с долгами.
    Но вот жизнь начала налаживаться. Отменили карточки, в магазинах и на рынке появилось больше продуктов. Кое-что смогли мы приобрести для дома.
    Хотя я не имел не только высшего, но и среднего образования, в системе Белкооппромсовета я считался одним из лучших руководителей отдела. Ну, я и работал много, не зная ни свободных вечеров, ни выходных, вместо отпуска предпочитал брать денежную компенсацию. Много времени отдавал самообразованию. Выписывал брошюры, журналы, учился в московском заочном институте финансово-экономических наук. Дома у меня собралась приличная библиотека, правда, читать приходилось в основном по ночам. Был я и активным общественником, являясь членом ревизионной комиссии Оршанского райкома профсоюза. Так целеустремленно и полнокровно шла моя жизнь с 1933 по 1937 год.
    В 1938 году в связи с образованием в Белоруссии областей произошла реорганизация промсоюзов. Работать стало легче, меньше стало артелей, а более крупные были хорошо укомплектованы кадрами. Но радоваться жизни мешала витавшая в воздухе тревога. Один за другим проходили процессы по разоблачению врагов… Все жили в постоянном страхе, опасались что-либо сказать не так, боялись друг друга. Часто в учреждениях устраивали митинги, во время которых ругали врагов и им сочувствующих, а на следующий день оказывалось, что того, кто больше всех кричал и ратовал за укрепление бдительности, самого арестовали. Люди были растеряны. Многие шли на работу с заготовленной заранее запиской к родным «на случай чего» и с полотенцем. Учебные тревоги по линии ПВХО проводились на работе, на улице, в театре, кино, на гуляниях в парке. Порой люди находились в противогазах на службе длительное время – их приучали так работать и вести телефонные разговоры. Нагнетался психоз - кругом враги...
    14 августа состоялась свадьба брата Менделя и Лии Гуревич. В то время, как молодежь веселилась, отцы наши сидели грустные, в разговорах только и слышалось: «Дай Бог, чтобы было тихо, мирно и благополучно». Начались массовые аресты в системе Промсоюза.
    19 августа 1938 года, возвратившись вечером домой, я стал разбирать бумаги. Но что-то не работалось… Я решил писать письма. Спать не хотелось. Часы в соседней комнате пробили три часа, когда раздался громкий стук в дверь. Открываю. На пороге работники городского отдела НКВД, председатель уличного комитета Бунимов и соседи по улице Мендель и Ронкин. Заходят и просят домовую книгу, затем удостоверение личности. Убедившись, что я тот, за кем они пришли (будто они меня не знали!) предъявили ордер на обыск и арест. Забегая вперед, скажу, что понятые Бунимов, Мендель и Ронкин будут вскоре также арестованы.
    Начало светать, время приближалось к пяти часам, они спешили увести меня. Одет я был по-летнему: брюки, белая рубашка. Прихватил полотенце, а очки взять не разрешили ...
    Ведут меня по Первомайской, Ленинской, по дороге грубят, обзывают шпионом... Впереди - здание Оршанского отдела НКВД, находилось оно сразу же за сквером. Заводят в подвальное помещение, срывают все пуговицы с брюк и рубашки и вталкивают камеру. Маленькое помещение - всего несколько шагов в длину и в ширину – до отказу набито людьми. Сидят, кто на нарах, кто на полу в одних трусах. Жарко, дышать нечем, окна нет, лишь маленький волчок в двери, а над дверью включенная электрическая лампочка.
    Узнаю нескольких знакомых: Волотовкина из Витебска, нескольких евреев из Дубровно, литовца из деревни Верейцы, начальника артиллерийских мастерских военного городка. Здесь же и едят, и ходят по нужде. Поначалу все это казалось диким, но ко всему привыкаешь. Как оказалось, на прогулку не водят. Мы задыхаемся от вони, а они еще подтапливают печь.
    Сокамерники вместо приветствия встретили меня возгласом; «Ну вот, еще один шпион». Я возмутился: какой, мол, я шпион? А мне отвечают: «Здесь побудешь, сам не заметишь, как станешь шпионом. Здесь все - шпионы».
    Началась моя тюремная жизнь, жизнь человека, отторгнутого от общества мрачной силой, которого пытаются превратить в скот, постоянно подвергая унижению...  Поддерживаем между собой разговор, кое-кто грустно иронизирует над нашим положением, стараясь подбодрить товарищей по несчастью… Но шутки не доходят, каждый в своих грустных думах. Кормят так: утром – селедка, отчего постоянно мучает жажда, в обед – баланда, на ужин – чай и хлеб. Хлеба на сутки выдают 500 граммов. В темных подвальных камерах не было воды, и мы не могли даже умыться. О стрижке волос и говорить не приходится. По телу ползали полчища вшей. Иной раз нас заставляли надевать шубу (в августе!) и делать поклоны и приседания (больше сотни), да еще с грузом в руках. Это было похуже, чем зуботычины.
    Допросы начинались в 20 часов и продолжались до пяти утра. Одно время так называемое «следствие» велось только днем, но однажды во время очередного допроса-экзекуции врач Тельтовт, не выдержав мук, выпрыгнул с криком: «Убивают!» из окна третьего этажа и разбился насмерть. На улице в то время было много людей: в углу собрались у репродуктора, рядом толпились у газетного киоска. Тогда в городе только и разговоров было об этом, доктора-то знали все. С тех пор начались «варфоломеевские ночи», как мы их окрестили. Пытали теперь в подвале по ночам, и до нас доносились крики и стоны допрашиваемых, слышен был мат и ругань истязателей. С приближением ночи тело охватывала дрожь. Все затаивались в ожидании вызова, в камере наступала тишина, отчего звуки становились еще явственнее.
    Следователи били редко, для этого к ним были приставлены здоровые бугаи из охраны НКВД. Малограмотные, грубые деревенские парни. Сейчас, по прошествии стольких лет, можно спокойно об этом говорить, а тогда…
    Пытки были изощренные. Били кулаками, ногами, нагайками, обливая терявших сознание водой, заставляли сутками стоять не шевелясь, при попытке присесть – удар, снова удар!.. А куражились как! Вызовет следователь на допрос, сам курит хорошую папиросу, предлагает закурить, портсигар протянет. Но только ты попытаешься взять папиросу, как следует сильный удар по руке, и такой, что вся она деревенеет. После ночных допросов, как правило, возвращался я окровавленный, не в силах забраться без чьей-то помощи на нары.
    Как-то к нам столкнули летчика – эстонца Манна. Он, не выдержав издевательств при допросе, избил нескольких энкавэдэшников телефонным аппаратом. Его, конечно, тоже порядком поколотили, а потом решили поместить во 2-ю камеру. О, это была особая камера – «душегубка». Свое название получила за то, что в одну из ночей в ней от чрезмерной жары и отсутствия воздуха умерло шесть человек. Запихнуть туда сильного, крепкого мужчину садистам не удалось. Наша же, четвертая, оказалась поблизости.
    Мною занимался следователь Барух Гинзбург. Жил он в Орше на Больничной улице. Не раз я встречал его прежде, но не знал, что этот хлипкий на вид, но гоношистый комсомолец станет моим истязателем, что судьба и жизнь моя будут зависеть от него. Ему как еврею было, по-видимому, дано задание создать дело о подпольной группе бундовцев, якобы орудовавшей в Орше и ставившей целью вредительство в системе промкооперации и шпионаж в пользу Польши. Резидентом определили бывшего работника Промсоюза, квалифицированного портного Меера Бунимова, приехавшего некогда в Оршу из Бобруйска. До 1919 года он действительно был членом левого Бунда, встречался с Эстер Фрумкиной, которая до 1936 года возглавляла Коммунистический универститет национальных меньшинств Запада имени Ю. Ю. Мархлевского. Эстер Фрумкину, Янкеля Левина, работавшего в Биробиджане, Литвакова, редактора еврейской газеты в Москве «Дер Эмес», Добрушина и многих других в 1938 году привезли в Минск. Мать Бунимова жила в Западной Белоруссии. Следователю Гинзбургу угрозами и шантажом удалось заставить Бунимова оговорить себя, согласиться с тем, он был резидентом и через мать в Слониме пересылал шпионские сведения в Польшу. Попав на крючок, оговорив других, этот слабый человек, в конце концов, сам был расстрелян.
    Мне довелось однажды оказаться с ним в одной камере, и он передал мне слова Гинзбурга: «Слушай, отсюда на свободу не выходят. Будь умницей, не мучай себя, стань резидентом. Гарантирую тебе не более трех лет тюрьмы и сохранность твоей семьи». Бунимов поверил и поплатился за это жизнью. На очных ставках со мной, с работниками Промкооперации Моделем и Ронкиным (последнего, бывшим понятым при моем аресте, к тому времени уже арестовали) Бунимов утверждал, что завербовал нас, что мы вредили и передавали ему шпионские сведения. Мы, конечно, не подтверждали его заявлений, а Гинзбург из кожи вон лез, чтобы оформить на нас дело. Поговаривали, что за каждого «оформленного» следователь получал по 75 рублей и повышение в должности. Никаких обвинительных заключений, никаких данных о преступлении у следователя нет, но арестованный обязан ответить на четыре вопроса, а именно: «Кто тебя завербовал? Что ты успел сделать? Кого еще завербовал? Что должен был еще сделать?» Следователь в твоем присутствии разбирает пачку «документов», якобы компрометирующих тебя, - множество бумаг, газетных вырезок, приговаривая при этом: «Видишь, какая куча материала на тебя, а ты молчишь, ничего будто бы не знаешь»
    После долгих, изнурительных допросов, в ходе которых я все отрицал, меня отправили в тюрьму. Каким раем показалась она мне после подвала НКВД. Оршанская тюрьма и ныне стоит в начале улицы Ленина, недалеко от Госбанка. Рядом с ней здание бывшего райкома, гостиница, Зеленый театр и летний кинотеатр в городском саду, откуда доносится музыка. В общем, самый центр, место бойкое… Конечно, какой уж там рай! Но в тюрьме не допрашивали и не пытали – это раз; во-вторых, утром и вечером водили в туалет и на полчаса по отдельности каждую камеру на прогулку; в-третьих, один раз в неделю была баня с дезинфекцией одежды.
    В одних камерах имелись нары, в других – как раз в такой оказался я – стояли железные, по две вместе, кровати с уложенными поперек досками. Они назывались интернатками. Лежало на них по пять человек и еще пять размещалось под кроватями. У входа стояла параша. Вновь прибывшим, как правило, отводилось место вблизи параши, но мне повезло: меня узнал врач-отоларинголог Алехнович и взял к себе в «пятерку» на кровать. Кроме нас на кровати располагались летчик Леонид Кульдин, бухгалетр из Дубровки, и военврач из Брянска. В камере находились также бывший секретарь райкома партии Леонович, работник райисполкома Егинцев, тюремный врач Хинштейн и Модель.
    Утром приносили спичечный коробок сахара и 600 граммов хлеба – суточная норма, а днем – баланду с мясными отходами; вечером – только чай. Передачи, кроме папирос, не принимались; у папирос при этом обрезали мундштуки.
    Днем разрешалось негромко разговаривать. Игры были запрещены, но мы из хлеба и осколков кирпича делали шахматные фигуры и все-таки ухитрялись играть в шахматы. При обысках фигурки отбирали, и опять приходилось оставлять из своего скудного рациона немного хлеба на изготовление новых. Чтобы не свихнуться от безделья, у нас было принято по очереди рассказывать что-нибудь из прошлой жизни, о своей работе или пересказывать некогда прочитанную книгу. Стригли и брили нас обычно уголовники – урки или сидевшие по бытовым статьям. Всем они оставляли особого фасона бородки – «под Троцкого», как шутили мы.
    Однажды в сентябре, в полночь, нас, группу арестантов, неожиданно согнали во двор тюрьмы, погрузили в кузов машины, заставив лечь лицом вниз, подсадили охранников с собаками и повезли опять в здание НКВД. У входа я увидел брата Моисея. (Иногда нам удавалось выбросить из окна записку или окровавленную сорочку, поэтому родные заключенных дежурили у здания, надеясь получить какую-то весточку). Я смог подать знак брату, чтобы он не подходил ко мне близко, сам же снял рубашку с засохшими пятнами крови – память о первых допросах Гинзбурга – и, пока конвоиры проверяли нас по списку, бросил на землю. В дверях я увидел, как брат ее подобрал.
    Вскоре меня вызвал Гинзбург. С порога, брызжа слюной, стал орать: «Ты хотел быть умным, обмануть меня, комсомольца, собирался? Хотел провести? Наговорил не то, что нужно. Вот из Минска вернули все твои показания, ничего в них нет бундовского». Рассвирепевший следователь набросился на меня. Я даже не помню, что со мною делали, как били и куда, помню только, что меня с третьего этажа, избитого и окровавленного, таща за шиворот, спустили вниз, в подвал, где бросили на цементный пол. Мне не хотелось жить.
    20 сентября 1938 года сместили Ежова. Появились печально знаменитые «тройки». В один из дней нас всех стали вызывать по одному. Сидевшие за столами люди-автоматы бесстрастно спрашивали: «Признаешь себя виновным?» А что в деле написано, никто ведь не знал. Когда я, как и другие, отвечал, что признаваться мне не в чем, что меня при допросах били, они делали вид, будто не слышали.
    Вскоре я в числе других был переведен в пересыльную тюрьму. Мне разрешили сообщить домой о возможности передать необходимые для дальней дороги вещи. Из дома мне принесли самотканое крестьянское одеяло и летнее пальто, ватные же вещи, чтобы в них не оказалось спрятано что-нибудь недозволенное, у родных не приняли. Хлеб, колбасу, сыр разрезали на куски – вдруг в них вложена записка.
    Перед отправкой на этап нас подвергли тщательному обыску. Даже клали на живот и проверяли анальное отверстие, нет ли там записок, бритв, иголок и т.д. Изощрялись друг перед другом в бдительности.
    Руководителю Текстильпромсоюза Николаю Дягилеву (в войну он возглавит партизанский отряд), хорошо знавшему меня и нашу семью, стало известно о предстоящем этапе. Он предупредил родных, но мама и отец пошли по другой улице и разминулись со мной. Узнав об этом, Дягилев догнал этап и смог передать мне деньги, а у конвоя выведать, куда отправляют нашу партию.
    В Орше на вокзале нас погрузили в теплушки по 36 человек, заперли на замок – и в путь. Холод был собачий, маленькая железная «буржуйка» едва-едва поддерживала температуру, чтобы только не околеть.
    Наконец, 2 декабря, миновав Москву, Владимир, мы прибыли на станцию Сухобезводное в Унженский лагерь. Лишь только теперь я узнал, что «тройкой» НКВД осужден на 10 лет за шпионаж сроком до 20 августа 1948 года. В начале нас, 420 человек, определили в 3-й лагпункт на карантин, хотя вернее было бы сказать – просто на полуголодное существование. После карантина направили на 13-й отдельный лагпункт.
    В феврале – чудо из чудес! – моя дорогая, слабенькая мама, разузнав, где я, приехала ко мне на свидание. Отшагала в мороз от станции 10 километров. Ночью шла по лесу к сыну, неся нагруженный снедью чемодан и надеясь на свидание, которое могли и не дать. Все же и среди охраны встречались порядочные люди. Видно, тронула их материнская любовь, только на следующий день мне разрешили свидание при условии, что я выйду на погрузку леса. Незабываемая, грустная встреча! Представляю, как тяжело ей было смотреть на худого, осунувшегося сына в лагерной экипировке. Мне же той радости, столь редкой здесь, хватило надолго. Маму затем – опять же невероятный случай – на лагерной подводе отвезли на станцию Лопшеньга.
    Я работал вальщиком леса и раскряжовщиком, некоторое время на погрузке дров, а потом в конторе счетчиком – вот когда пригодился мне мой крымский опыт. В зоне находилось 1800 зэков, из них четверо женщин – они в отдельном, отгороженном от мужской зоны бараке. Вставали мы в пять утра, получали хлеб и шли в столовую. На завтрак давали кусочек селедки и баланду, был и чай – то ли морковный, то ли просто из березового веника, но запивать горячим варевом баланду позволялось сколько угодно. Обеда не было. Иногда в лес привозили для лучших работяг «стахановский паек»: по пирожку с горохом или суп из пшена, заправленный растительным маслом.
    В бараках спали на нарах. Хорошо было тем, кто из дома захватил одеяло, а то и подушку, а так - набивали сеном мешки и, уставшие, спали на них за милую душу. Одежда лагерная известно какая: стеганые ватные штаны, телогрейка, ушанка, а на ногах, обмотанных рваным тряпьем, - «ЧТЗ», уникальная лагерная обувь, выкроенная из бракованных автопокрышек, что присылал Челябинский тракторный завод, или лыковые лапти. Многие отмораживали ноги, немало среди заключенных было цинготников, а также заболевших «куриной слепотой».
    Переписывался я с родными регулярно. Из дома приходили посылки. Вещи я просил не слать – как правило, их забирала лагерная обслуга или охрана, совершая «ревизию» посылок. Мое счастье, что я не был лишен права переписки, как многие другие. Правда, лишали права переписки и посылок отказчиков от работы. Чаще всего это были доходяги, доведенные до крайнего истощения, или выдохшиеся от работы люди. Им бы как раз и подкрепиться, посылка из дома оказалась бы весьма кстати, ан нет! – пусть подыхают, спишут! К невыполнившим норму выработки применялись варварские методы воздействия. Например, спиливали дерево, оставляя высокий пень, и голого зэка ставили на него, приставив еще и охрану, почти на сутки - на съедение комарам…
    1 мая 1940 года политических, в основном с 58-й статьей, погрузили в вагоны и повезли через всю «широку страну мою родную» на восток. Через месяц пути, когда мне исполнилось тридцать, мы прибыли во Владивосток. Последние сутки были особенно тяжелые, хотя трудности начались еще с Читы. Дело в том, что на станциях вдоль восточных границ нас загоняли в тупики, почти не давали воды, кормили – хуже не придумаешь. Раньше в пути мы через охранников прикупали хлеб, вареный картофель, теперь же были этого лишены. Все же и в тех ужасных условиях мне везло. В вагоне со мной оказался урка из Дрибина, который хорошо меня знал, а поскольку он был вор в законе и верховодил, я обитал на верхних нарах, а не валялся весь тот месяц на полу.
    Во Владивостоке наш этап посадили в так называемую харьковскую зону. Почему харьковскую, представления не имею, возможно, по названию первого этапа с Украины. Была еще колымская зона. В нашей зоне отбывали срок заключенные только по политическим статьям, в колымской же – по уголовно-бытовым. Жили мы под открытым небом, спали на голой земле. Кое-кто умудрялся из тряпья делать подобие палаток, чтобы хоть как-нибудь укрыться от дождя.
    Людей собралось здесь десятки тысяч, но каждый день все прибывали и прибывали эшелоны с заключенными из Караганды, Крыма, Кавказа, Средней Азии, даже с Крайнего Севера. В один из вечеров нас в сопровождении собак, подталкивая прикладами и осыпая грязной бранью, отконвоировали на 2-ю речку, что у бухты Золотой Рог, и, как скот, погрузили на пароход «Киев». В трюмах набилось около 7000 человек – как сельди в бочке и, хотя там были ярусные нары, многие оказались вынуждены стоять. Днем по нужде выводили на палубу, ночью же для этих целей в трюме находилась металлическая бочка. Стояли смрад и духота. И опять: хлеб – вода – селедка.
    Через семь дней прибыли в бухту Нагаево, что находится в 6-7 километрах от Магадана. У нас забрали все личные вещи, привели в санпропускник на Транспортной улице. После бани отправили на карантинный пункт – в так называемый транзитный лагерь. Позже на автомашинах привезли на прииск «Штурмовой» Северно-горного управления. Начальником прииска был Гаврилин, начальником лагеря – Шкабуро. Едва мы приехали, как нас, еще не пришедших в себя после морской транспортировки, не дав передохнуть с дороги, бросили в ночную смену в забой на добычу золота.
    На участке «Нижний Штурмовой» находился штаб прииска и лагеря. Прииск был огромный – около 12000 заключенных трудилось на нем. Там были больница, овощная база – не для нас, конечно. Все командные посты занимали уголовники. Спали в бараке, длинном и холодном, в кромешной тьме, в сырости. На многоместных двухъярусных нарах размещалось около 300 человек – это кому посчастливилось, большинству же спать приходилось на полу. Посередине сколоченного из досок барака стояла большая железная бочка, приспособленная под печь, топилась она круглые сутки. О каком тепле могла идти речь, если теплоизоляция в нашем жилье состояла из слоя мха, проложенного между досками и картоном. А между тем это был полюс холода. Здесь лишь 22 июня открывалась навигация, а в августе вершины сопок вновь покрывал снег. Вот сколько времени длилось так называемое лето.
    Работали в две смены по 12 часов в сутки, а после работы еще убирали камни, подчищали забой, собирали дрова. В лагерь возвращались усталые, есть уже не хотелось, только бы скорее лечь спать. Валились на пол, в бушлатах и в мокрых валенках, не чуя собственного тела. Утром, проглотив пайку и запив ее кипятком, отправлялись в забой.
    В декабре я отморозил себе ноги и руки, и меня положили в больницу. Лечили хирург Свешников и терапевт Коломбер. Мне угрожала гангрена, и, чтобы этого не случилось, пришлось ампутировать два пальца на левой ноге. На руках пальцы удалось спасти, но по сей день они лишены способности к осязанию и становятся темными после бани. Обострился мой гастрит. Выписался из больницы лишь в апреле. Недолго был в оздоровительной команде, а затем меня вновь отправили в забой.
    Попал я в бригаду к Драбинину. Уж как он только не измывался над заключенными! Ведь сам такой же подневольный, как мы, только урка. Выслуживался, гад! Удалось мне от него перейти в бригаду Рудгаузера, еврея из Киева, бывшего начальника полкового штаба, но, как оказалось, я попал из огня да в полымя. В одну из ночей он после пьяной оргии с охраной отправил меня в изолятор, находившийся в подземелье, в одних трусах. Я едва не отдал концы, еле выжил… Вот тебе и еврей!
    Сколько их таких было, представителей разных национальностей, доводивших тысячи и тысячи людей до отчаяния. Мир за колючей проволокой не терпел нормальных, извечных человеческих отношений. Чувства людей оказывались под запретом. Кто нарушал табу, жестоко расплачивался.
    В изоляторе я дошел до такого состояния, что на прием к врачу был доставлен на носилках. Лечивший меня бывший нарком здравоохранения Мордовии Алмакаев быстро смог поставить меня на ноги.
    И вновь этап – теперь на строительство Тасканской узкоколеечной железной дороги. Протяженность ее составляла 69 километров, считая от угольного разреза Эльгенуголь до электростанции Таскан. Контора находилась в Лаглыхтахе.
    На узкоколейке работать было намного легче. Это не каторжная добыча золота, да и рабочий день покороче. В лесу грибы, ягоды: малина, черника. Природа словно торопится все успеть за короткое лето, и, как на дрожжах, созревают таежные дары, только успевай собирать. Правда, досаждают комары, мошкара, не дает покоя гнус. Но главное, нет мордобития и изолятора. Строили мы насыпи, укладывали рельсы, заготавливали дрова для паровозов.
    Быстро промелькнуло лето, и снова зима. Зимы колымские суровые, до 60 градусов морозы стоят. Одежд и обувь у меня худые, с питанием перебои – опять я ослаб, не смог ходить на работу. Лежал на нарах, не поднимаясь, ничего не чувствуя. При очередном медосмотре между врачом Иваном Ильичом Муковозом (родом он из Сум) и лекпомом Кузнецовым-Пшедецким (бывший польский офицер) закипел спор: что делать со мной – взять в больницу или оставить как безнадежного в бараке. Муковоз был за последний вариант. Позже, в 1946 году, я с ним подружился, и он мне очень помог. Но тогда если бы не настоял на своем Кузнецов-Пшедецкий, не пришлось бы мне беседовать с вами. Взял поляк меня на руки и, как полено, отнес в баню, помыл, а затем поместил в одну из палат больницы, уложив на деревянный топчан. Двенадцать суток от меня не отходил. Поил из ложки сладким чаем. На тринадцатый день уже дали кашу, а на сорок пятый – хлеб. Такая дистрофия. В больнице я пролежал 125 дней.
    История Кузнецова-Пшедецкого такова. Родом он из города Луцка. Когда-то ухаживал за красивой еврейкой. Хотели пожениться, но она поставила условие, что после свадьбы уедут в Америку. Он не согласился. Началась война, мой будущий спаситель попал в плен и оказался на Колыме. Возможно, память о прежней любви к еврейской девушке явилась причиной его милосердного ко мне отношения, но только вопрос жить мне или умереть решила доброта польского офицера.
    Я сильно ослаб и попал в список «актируемых» – контингент «списанных» зэков. Зимой 1942 года меня направили в инвалидную зону в 72 километрах от Магадана. Оттуда – на Транзитный лагпункт, где начальником был одессит Нейман. Здесь я работал при хозчасти: помогал бухгалтеру, кладовщику вещевого склада, учитывал по ящикам дрова для лагерных объектов. Но опять дала о себе знать моя болезнь, и я вновь угодил в больницу. После больницы меня перевели на 4-й километр в городской ОЛП (отдельное лагерное подразделение). Работа была легкая – нас водили на работу в город на огороды. Затем начальство решило, что я выздоровел, и поставило меня на камнедробилку. Работник же из меня был аховый, и вот я уже в бухте Веселая на разделке рыбы. Здесь хоть рыбой кормили вдоволь.
    Как-то днем я зашел в библиотеку. Увидел географические карты и попросил одну из них - европейской части СССР. Хотел лучше представить, как идут дела на фронте. Карту, признаюсь откровенно, я оставил у себя. Вечером вдруг произвели обыск и нашли ее. Создали уголовное дело - якобы карту я присвоил, готовясь к побегу. К счастью, во время следствия сообразили, что эта версия не подходит, так как на карте только западная часть страны, в то время как лагерь - в восточной. Но делу дали ход, ведь остаться в дураках начальство не хотело, и мне дали месяц ШИзо (штрафной изолятор).
    Там находились в основном уголовники. На работу - работал я на пилораме - ходить было далеко. Уже имея опыт лагерной жизни, помогал бригадиру в оформлении нарядов-рапортичек. Урки ко мне относились уважительно - видно, потому, что табак и папиросы я отдавал им без замены на хлеб, как это делали другие.
    Так благополучно закончилось мое наказание, и из ШИзо меня перевели в Магадан, где работать пришлось и на кожзаводе, и в литейном цеху, и на ватной фабрике, и даже в должности нарядчика в электроцехе. Чего только в жизни заключенного не бывает, каких неожиданных перемен не происходит! В бараках здесь было тепло, да и с питанием получше. Сиди и отбывай себе срок, но нет! - судьба-злодейка тут как тут...
    В 1944 году меня этапировали на прииск "Чкалово" Чай-Урьинского управления в поселок Нексикан. Поначалу условия мне показались вполне сносными, хотя работа была и трудной, но позже меня перевели в подчинение горного мастера, начальника участка Крицкого. Вот он-то и довел меня, как многих других, опять до крайнего истощения. Кто ты для него? Рабсила, причем прежде всего раб, а потом уже сила. В общем, вновь я оказался в больнице. Врач Иван Иванович Калинин и доктор Ус выходили меня. И опять я на прииске, но уже на втором участке, и опять едва меня не загоняли до смерти. Снова больница, откуда, чуть поправившись, еле волоча ноги, был этапирован в Нексиканский местпром на работу в швейный цех.
    1 января 1946 года снова этап, но уже в дорожное управление поселка Озерное, что недалеко от перевала Черский. Морозище!.. Встретил нас прораб Николай Иванович Курганов. Узнав из дела, кто я и что, он оставил меня как своего почти земляка (в Дрибине я жил возле станции Темный Лес, что по железной дороге Орша - Унеча, а он родом из-под Унечи) у себя бухгалтером. Не все пошло у меня гладко. Каптершей была жена начальника ОЛПа - Фотия Константиновна Мураховская. Работать с ней честно, не мошенничая, было невозможно. Да и Курганов не ладил с Мураховским. Помог избежать неприятностей врач Муковоз - тот, который вместе поляком выходил меня. На этот раз по его направлению я лег в больницу поселка Трубное, а оттуда был этапирован в Усть-Неру. Там меня назначили бухгалтером при больнице поселка Эберхая, где работал врачом Корчиков, очень внимательный и чуткий человек. Недолго длилось мое зэковское счастье - Корчикова вскоре перевели в другое место, а сюда прислали некоего Алтухова. Увы, не сработались мы с ним. Не мог я идти на сделку с совестью, участвовать в его махинациях, да еще тогда, когда близился день моего освобождения, — не хватало мне получить дополнительный срок. Алтухов грозился сгноить в штрафном изоляторе, но, видя, что меня не сломать, отправил с глаз долой на зимник Терехтях, что в 80 километрах от Усть-Неры. Зимник - это дорога, проложенная прямо по снегу для езды на санях. Не раз доводилось ходить по ней 30 километров в 50-градусный мороз, однажды едва не замерз, лишь чудом остался жив.
    Да, в той жизни все зависело от случая, хотя в общем Система работала четко - выживал тот, кто сумел к ней приспособиться. Проще всего это получалось у тех, кто не высовывались, а стоило кому-то выделиться, его либо обтесывали до среднего уровня, либо стирали в порошок.
    В начале февраля 1947 года в суровый мороз мне пришлось перебираться с зимника в железном кузове грузовой машины из-под угля в поселок Адыгалах, что почти в 400 километрах от районного центра Оймякон. Шофер оказался хорошим парнем - через каждые 30 - 40 километров останавливался у столовых на трассе и подкармливал меня. Отогреемся - и опять в путь. Еле живой от холода, но все-таки благополучно прибыл я в Адыгалах. Сейчас диву даешься, как смог все вынести? Сколько понадобилось выдержки и стремления во что бы то ни стало выжить!
    В Адыгалахе определили меня работать на электростанцию учетчиком, кладовщиком горюче-смазочных материалов и еще подменным у щита. Но задерживаться на одном месте долго не давали, система, видно, была такая. Вскоре получил направление на работу в бухгалтерию Адыгалахского филиала "Колымский". Кем только я за все годы своего срока не перебывал, в каких только переделках не оказывался!..
    Работа в бухгалтерии была - лучше и не придумаешь для заключенного. Главное, что расконвоировали, - только ночевать и на обед надо было приходить в зону. Сидишь в тепле, порой от работников складов, чьи карточки вел, какой-нибудь кусок сахара или мыла перепадал, а то завмаг краюху хлеба за телогрейку сунет, случалось, даже белого. И сам подкармливался, и с товарищами по несчастью делился.
    Вся жизнь зэка зависела от начальника. Попадется на твоем пути самодур - держись, другой и со света сживет за просто так.
    Раз - случилось это на Октябрьские праздники - командир взвода охраны потерял револьвер. Всех заключенных в сильный мороз, кто в чем был, выгнали на улицу, пока охранники рылись в бараках. Хоть бы костер разрешили развести, ведь люди нагишом почти были. "Не положено!" Многие тогда обморозились. Все перерыли - нет оружия! А револьвер, как, оказалось, висел в туалете - по пьяной лавочке начальник в темноте стены перепутал. Думаете, его наказали? Как бы не так! А над заключенными поиздевались. Разве заключенный для них человек? Рабочая скотина! Сдохнет - других на его место пришлют…
    Как жуткий сон, вспоминаются те страшные дни, месяцы, годы людских страданий. Чем отличались лагеря ГУЛАГа от фашистских концлагерей? Наверное, все видели фильм "Судьба человека", поставленный по рассказу Шолохова. Есть там такие кадры: сгибаясь от непосильной тяжести, изможденные узники тащат из карьера каменные глыбы. Кто-то упал, вот-вот рухнет следующий... Ужасное зрелище! А что было у нас?
    ... 1941 год. Ожидается наводнение на участке Чеп-Чик, где начальником Новиков, известный всем зэкам садист. Заключенных, сотни ослабевших, истощенных людей, принуждают тащить тяжелые камни к дамбе - это несколько километров. Кто-то валится наземь, кто-то, придавленный глыбой, подбитый имевшим на него зуб надзирателем, издает предсмертный хрип. Кто-то снимает рубаху и, превратив ее в мешок, взваливает в ней камни на плечи. Не тут-то было! Следует зуботычина, конвой сбивает с ног - тащить нужно только в руках! И все это при наличии на участке автотранспорта. Разве нельзя было загрузить его в телеги, благо и лошади в конюшнях застоялись? Сам Новиков, хмуря брови, наблюдает за медленно движущейся, спотыкающейся цепью. Жена его - врач, и по участку ходит крылатая фраза: "Новиков калечит, жена его мал-помалу лечит".
    Сидя в зале кинотеатра, когда шел фильм "Судьба человека", слышал я, как всхлипывали люди, проклинали фашистских извергов, и с горечью думал: "А кто жалел тогда нас?".
    Бригадир Драбинин с участка "Тезка" прииска "Штурмовой" сбрасывал работяг с промприбора, промывавшего золотой песок. Они летели вниз с высоты нескольких метров. И все ради потехи. Не раз сталкивал он и меня, но я отделывался ушибами, а сколько людей он покалечил с одобрения начальства!
    На прииске "Чкалов" забавлялись иначе. На заключенных, заболевших или ослабевших настолько, что они не могли выйти за зону в забой, составляли акт: накормлены по норме, одеты по сезону. Затем старший надзиратель Алексенко, следуя указанию начальника ОЛПа Казанчикова по кличке Салат, запрягал лошадь и садился в сани, держа наготове вожжи. "Отказчиков" привязывали за руки к саням, и Алексенко с гиканьем стегал лошадь. Так, волоком по снегу и льду, подкидываемые на буграх - а измерялся тот страшный путь километрами - несчастные жертвы доставлялись прямо к забою. Подвергшиеся дикой расправе, окровавленные, избитые, они долго после этого приходили в себя. Какие из них были после этого работники? Свалятся и лежат, харкая кровью. Творилось такое в назидание другим. Не все выдерживали подобную экзекуцию. Меня Бог миловал - я хотя и еле волочил ноги, но все же добирался до забоя.
    Начальник прииска "Чай-Урья" (в переводе с якутского, кстати, Долина Смерти) Чикин по утрам на разводе нередко отстранял лекпома от проверки и сам производил осмотр больных. Ясно видно: стоит перед ним дистрофик, а он с издевкой выводит на его животе химическим карандашом "Здоров". Тот в забое умирает. На совести Чикина сотни загубленных жизней.
    1945 год, конец войны. 9 мая всех заключенных с работы отозвали в зону. Дали улучшенный по такому поводу обед. Вскоре начались досрочные освобождения уголовников, а нас, "врагов народа", перевели на еще более суровый режим. В тот год на второй участок прииска "Чкалов", начальником которого был некто Ишутин, прибыл новый этап заключенных, в основном из западных районов страны. Мы, возвратясь из забоя, наблюдали за "новенькими", стоя в стороне. Ишутин подозвал бригадиров из урок - Белого, Жернового и еще кого-то. Выстроил новоприбывших и обратился к бригадирам:
    - Ну как, ребята, план будет? Работяги-то ничего.
    - На сезон, гражданин начальник, хватит, - ответили те, - а там еще с материка подкинут.
    Впрочем, что говорить о произволе лагерных "начальников", когда у самого начальника Дальстроя Никешина руки по локоть обагрены кровью сотен заключенных, расстрелянных им лично из своего оружия. Собственноручно чинил расправу и начальник капитального строительства Ахундов. Тела его жертв затем сбрасывались в штреки или зарывались в отвалах пустых пород и шлаков. Так, требуя не миндальничать с заключенными, они подавали пример подчиненным, как повысить добычу золота и вольфрама.
    Летом 1948 года я находился под Адыгалахом, работая учетчиком сенозаготовки. Здесь окреп, даже поправился, чему способствовали свежий воздух, рыба, дичь, молоко. Но не долго продолжался мой фарт. Пришло распоряжение всех осужденных "тройкой" перевести на прииск "Алясковиты", что в 150 километрах от Усть-Неры. Там располагался вольфрамовый рудник. Однако пока мы были в дороге, приказ изменили, и мы остались в прорабстве "Большой Астык" Индигирского управления (начальник - эстонец Смуул). Хрен редьки не слаще! Бытовые условия - хуже не придумаешь, смертность – рекордная.
    Приближалось 20 августа 1948 года – день, когда кончался срок моего заключения. Но об этом словно все забыли. «Так и подохнешь здесь или вызовут и еще добавят, ведь и такое бывает…» - темные мысли лезли в голову. Прошел месяц, второй… И вот 25 сентября вызывают меня в Адыгалах, велят сфотографироваться. С фотографией являюсь в контору лагеря, где мне объявляют об освобождении из заключения, но без права выезда с Крайнего Севера. Решением Особой коллегии НКВД вынесено постановление о пожизненной ссылке с поселением в районе Дальстроя под гласным надзором комендатуры НКВД с обязательной отметкой два раза в месяц. Обрадовали: избирательных прав не лишен, могу устраиваться на работу, вступать в профсоюз, обзаводиться семьей. Но из поселка без ведома, письменного разрешения и пропуска - никуда. Льготы Крайнего Севера на таких как я, не распространяются. Вот так!
    Устраиваюсь работать в филиал Колымснабсбыта бухгалтером складского хозяйства. Оклад положили мне 1200 рублей. Квартира - общежитие при конторе. Однажды по распоряжению начальника НКВД всех ссыльных для лучшего контроля за ними собрали в один барак. Здесь 1-го числа каждого месяца нас проверяли. Если надо было ехать в больницу в Нексикан или по служебным делам в Кадыкчан, Сусуман, в обязательном порядке требовалось выписывать пропуск. Часто являлись в общежитие с проверкой и ночью.
    Из дому письма шли регулярно. Я узнал о гибели брата Менделя при защите Бреста. Жена его Лия жила под Москвой. Братишка Гесель преподавал в Орше в одной из школ.
    Однажды он рассказал о моей судьбе знакомой учительнице. При этом разговоре присутствовала ее сестра Раиса Ильинична, которая приняла близко к сердцу все случившееся со мной. Особенно ее поразило, что после отбытия такого большого срока я был лишен возможности вернуться к родным. И она, взяв у Геселя мой адрес, написала мне теплое, дружеское письмо. Я ответил, и у нас завязалась переписка. Мы оказались поистине родственными душами. Делились друг с другом переживаниями, рассказывали о делах, писали о своем одиночестве. Поэтому нет ничего удивительного в том, что, зная один одного лишь по письмам, мы решили соединить свои судьбы.
    По сей день я считаю, что со стороны Раи это был подвиг. Но ею руководила не жалость. Как она потом призналась, ее привлекло ко мне мужество, с каким я перенес все страшное, и она поверила в меня. Так бывает в романах, но жизнь порой оказывается почище романа. Можете представить себе мое состояние, когда в октябре 1950 года я получил телеграмму от девушки о выезде ее в Магадан? Я получаю пропуск у коменданта, беру в филиале, где работаю, грузовую машину и доверенность на получение сахара — порожняком гнать бы машину не дали - и наконец встречаю на пересыльном пункте Раису.
    Было раннее утро, пароход прибыл в бухту Нагаево ночью. На пару дней снял в частном доме квартиру, где мы с ней и остановились. Говорить было о чем, ведь состоялось наше первое свидание. Ну, а затем, загрузившись сахаром, двинулись в путь - до Адыгалаха 802 километра. Морозы стояли крепкие, под колесами похрустывал снег, белые куропатки дорогу перебегали. И сама Рая, как куропатка: в шапочке белой, в белой кроличьей шубки и бурки фетровые - тоже белые. Радость вошла в мою жизнь.
    25 октября 1950 года мы приехали в Адыгалах. С этого дня началась наша супружеская жизнь. В конторе филиала нам дали крохотную комнатку. Миша Адлер, такой же горемыка-ссыльный, сложил в ней маленькую печурку. В комнатушке поместились только кровать и пара стульев. Первые три дня по приезде Раи мы жили в семье ссыльных - бухгалтера Наума Арановича и его жены Генриетты Германовны. К ним пришли поздравить нас прораб Курганов и еще двое моих друзей - Дыман и Богуславский. 
    Вскоре мы зажили в своей комнатушке. Потекли серые, стылые будни. Моя зарплата осталась такой же, но нас теперь было двое, и в материальном отношении приходилось трудновато, тем более что я посылал еще рублей 100, а иногда и больше маме в Оршу. Как жену ссыльного Раису на работу не принимали. Правда, позже ей с трудом удалось устроиться в больнице медицинской сестрой у хирургов. Но долго там она не проработала, потому что боялась вида крови. Потом подвернулась работа воспитательницы в детском саду с окладом 650 рублей. Дали нам бывшую квартиру кассира - узкую длинную комнату с дымившей печью. Жилось в ней холодно и тесно, но дома мы мало бывали, больше времени находились на работе.
    Зима 1951 года. Первая беременность у Раисы. Ей 36 лет - как пройдут роды? Она заблаговременно уезжает в больницу за 125 километров, в Нексикан. У нас там знакомые - супруги Васильевы, тоже ссыльные. Вячеслав Сергеевич работает врачом, родом он из Орла. Софья Иосифовна заведует в той же больнице лабораторией, она из Румынии. В свое время оба учились в Чехословакии, а затем по приезде в СССР были репрессированы. Окруженная вниманием друзей, обеспечивших ей весьма неплохие условия для родов, 20 декабря 1951 года Раиса произвела на свет нашего первенца Самуэля, Элика. Чтобы привезти Раису с сыном домой, я взял на автобазе грузовую машину. Раиса тщательно укутала малыша, и мы поехали. В кабине топится маленькая печка. Едем тихо, счастливые и радостные, пусть в холодную квартиру, но домой.
    Трудно было растить ребенка. Печь в доме топилась дровами и дымила, комната тесная. Продукты сушеные: картофель, морковь, свекла, лук; молоко, яйца и те в порошке. Ничего свежего - даже мясо мороженое, хотя было в Адыгалахе подсобное хозяйство с коровами и парником. Но оттуда все уходило начальству Управления дорожного строительства, работникам политотдела. Вечером на совхозном дворе раздавали остатки. Окольными путями узнаешь, что кое-что осталось, и бегом туда. Если повезет, то, простояв пару часов в очереди, принесешь 100 граммов молока, но чаще возвращался с пустым бидоном. И рос наш Эличек на сухом рационе. Он много кричал, мы боялись, чтобы не образовалась пупковая грыжа, прикладывали на животик пятак. Потом отдали его в детские ясли. Медсестрой там была Дуся Кочергина, которая органически не переваривала бывших заключенных. Жестокая женщина, к тому же антисемитка, она просто издевалась над малышом. То воду ему сырую в пищу добавит, то оставит лежать в мокром. Ребенок часто болел.
    Досаждали нам, ссыльным, работники первого отдела. Был такой Стяжкин - он якобы для проверки мог ворваться в дом и в полночь, и под утро. Как-то наш заболевший малыш всю ночь капризничал, плакал. В третьем часу, наконец, успокоился, и только мы уснули, как вдруг Стяжкин стал стучать, требовать открыть дверь, даже порывался снять ее с петель. Напугал всех. Но что было делать? Прав у нас никаких. И все же, несмотря на мытарства, мы чувствовали себя счастливыми. Жили дружно, радовались, наблюдая, как растет наш ребенок. У Элика подросли волосы - золотые кудри, на улице им все любовались. Мы были первая ссыльная семья, и к нам часто приходили ребята нашего круга: Яков Богуславский, Ханан Дыман, Иосиф Гайтгайм, минчанин Геннадий Шелкович. Кстати, Геннадий сделал нам из жести ванну и стиральную доску, а электросварщики соорудили из труб коляску и детскую кровать - вместо пружин в ней были натянуты резиновые ленты.
    В 1951 году я перешел работать в Центральные ремонтно-механические мастерские (ЦРММ), и - о счастье! - нам дали квартиру в домике детского сада: две комнаты с общей кухней и коридором. Имелась хорошая плита, а главное - здесь было центральное отопление.
    20 декабря 1954 года мы отметили трехлетие Элика. Пришло много гостей. До этих пор мы не подстригали сына - так положено по древнему еврейскому обычаю, - а тут подстригли. Его волосики я и сейчас храню.
    Весной у Раисы, готовившейся вновь стать матерью, начался сильный токсикоз. Пришлось лечь в больницу. Врач, которую трудно назвать врачом, по фамилии Лосева, всячески унижала мою жену, называла старой жидовкой и не оказывала в продолжение беременности никакой помощи. В довершение всего, вместо того, чтобы врача-гинеколога, Раису отправили в поселок Нексикан. По дороге ее сильно растрясло, она обливалась кровью. В Нексикане помощь оказать опоздали, и ребенок родился мертвым. Ослабевшую, измученную мою жену я привез домой.
    Началась реорганизация управления Дальстроя и ликвидация ЦРММ. Всех работников направили в разные места: Магадан, Якутию и пр. Меня же, как ссыльного никуда переместить не могли, и я оказался безработным. Что было делать?
    И тут произошло долгожданное событие. Год уже шел 1956. В июле меня вызвал комендант в Мяундже. Он поздравил с реабилитацией и освобождением от поселения. Срочно звоню в Адыгалах Раисе, делюсь с ней радостью, а затем еду на прииск "Большевичка" к знакомым. На радостях покупаю Раисе часы "Звезда", красивые бежевые босоножки, а себе - часы "Победа".
    Срочно оформляем документы и выезжаем на материк - после 17 лет каторжного труда я впервые отправляюсь в отпуск. "Татра" доставляет нас в Якутию, в аэропорт Оймякон, но там застряли - начались дожди. Все же когда-то и им приходит конец, и мы летим до Якутска, оттуда — через Олекминск, Витим, Киренск, Красноярск в Новосибирск, а затем на Москву.
    Аэродром Внуково. Нас встречают с цветами брат Моисей, который прибыл из Ленинграда, и Лия, жена Менделя. Берем такси и едем к ним в Клязьму. Все ново для меня и странно. Непривычны гудки паровозов, звонки трамваев и все, что находится в движении, а главное, обилие свежих продуктов. Экипировались мы в магазинах Москвы, сбросив колымскую одежду и обувь.
    Через несколько дней с Белорусского вокзала держим путь в Оршу. Первым вижу брата Геселя, а потом, уже дома, обнимаю свою старенькую маму. Отец так и не дождался меня, своего старшего сына. Он умер в 1942 году от голода в эвакуации под Андижаном. Не довелось свидеться и с братом Мордухаем — в 1941 году его на глазах у жены расстреляли немцы.
    Незаметно пролетело время в рассказах о пережитом, в посещениях родных и знакомых. А затем снова Москва, Казанский вокзал и через несколько дней Челябинск и Бреды, где живут сестры Раисы. Пока Раиса с сыном гостит у своих родных, я успеваю встретиться еще со своей родной сестрой в Караганде.
    Готовимся в обратный путь. Едем поездом до Новосибирска, и с нами Мина (Маша), сестра моей жены.
    Вскоре мы отправили Раису в больницу в Нексикан, и 25 марта 1956 года родился наш второй сын - Фимочка, пухленький, черноволосый. Мне предложили работу в Сусумане, куда мы и переехали. Подыскали частную квартиру, Раиса поступила на работу в детский сад, Мина устроилась в контору Колымснаба.
    Жизнь постепенно менялась к лучшему. Я стал главным бухгалтером во вновь организованной конторе Жилкомхоза, а в день моего пятидесятилетия мне предоставили трехкомнатную квартиру в новом доме на втором этаже. Но тревожило здоровье Самуэля. Он рос слабым, худеньким мальчиком, отставал в росте - сказывалось отсутствие в раннем детстве должного питания. По рекомендации врачей отправили его в Оршу к маме, сами же продолжали работать на Крайнем Севере. В начале 1963 года моя мама почувствовала себя плохо. Врачи диагностировали рак. Она нуждалась в уходе, и жена срочно выехала в Оршу вместе с Фимой. Когда вызванный телеграммой я тоже приехал домой, мама меня уже не узнавала. Ее мучила жажда, жар, она мало разговаривала и только твердила: "Засыпьте меня песком, что вы меня мучаете?"
    В пятницу, 9 августа 1963 года мамы не стало. Я обратился к руководителю хевра-кадыша (еврейское погребальное общество) Арону Нодову, и тот прислал двоих человек, чтобы снять маму с кровати, - по еврейским обычаям родные не снимают умершего. Положили ее на пол, накрыли темным одеялом и у изголовья поставили две свечи. В дом приходили родственники и знакомые. В субботу вечером из хевра-кадыша пришла женщина и сшила маме саван из чистого льняного белого полотна (у евреев не хоронят в одежде). В воскресенье 10 человек по очереди читали псалтырь с текстом псалмов на каждую букву маминого имени - Чарни-Малка Гершевна. В это время женщины помыли маму, одели в белое. У евреев покойника мужчину обмывают мужчины, а умершую женщину — женщины. На автобусе медленным ходом отвезли покойную на еврейское кладбище по улице Энгельса. Мы, ближайшие ее родственники, шли в головных уборах за машиной. На кладбище я читал похоронную молитву, а кантор пел: "Эйл моле Рахлием" («Бог полон радости»).
    В следующие семь дней траура, как требует обычай, сидели только на перевернутых табуретках. В первый день полагается кушать только крутые яйца и баранки в золе - это означает, что все в жизни катится, идя к своему завершению. На пиджаке мне надрезали лацкан в знак того, что близкий человек от меня оторван. Этот обычай на иврите называется "крыа". Месяц я не брился.
    В 1966 году я с семьей оставил Север и переехал В Юрмалу, где купил дом и стал работать начальником финансового отдела чулочной фабрики "Аврора". Самуэль поступил в Рижское музыкальное училище по классу тромбона, после окончания которого был принят в Московскую консерваторию на военно-дирижерский факультет. Сейчас он работает дирижером в Риге. У него двое детей — сын и дочь. Нахим год проучился в Латвийском университете на филологическом факультете, но филолог из него не получился. Зато он окончил Государственное училище эстрадного и циркового искусства, Ныне живет в Москве. Имя его хорошо известно любителям эстрады.

    Поставлена последняя точка в этой грустной истории. Увы, судьба нашего героя не уникальна. О скольких человеческих трагедиях, об искалеченных, а то и вовсе исчезнувших в черной дыре сталинских ГУЛАГов жизнях наслышаны мы за последнее время! За каждой такой биографией - боль, страдания, поруганная честь, униженное достоинство. Кто-то сломался, и уже не выпрямился. Вправе ли мы осуждать таких? Он, Залман Шифрин, бывший зэк, лучше других знакомый с той чудовищной, безжалостной мясорубкой, что перемалывала не только тела, но и души, не осуждает. Другое дело те, кто, обладая какой-то властью, - как мы теперь знаем, подчас эфемерной, - творили жестокости, мордовали, казнили "по долгу службы", а вернее, потому, что кровавый режим вполне отвечал их личностной сути. И если, считает Шифрин, к великому сожалению, есть безымянные герои, безымянные жертвы, то имена палачей, изуверов люди должны знать. И он называет их имена - не для того, чтобы отомстить, а во имя высшей справедливости. Пусть в ужасе отвернутся, отрекутся от них их сыновья, внуки, пусть состоится суд потомков. И я не стал изменять или вычеркивать названные моим героем фамилии. Часто они без имен, без инициалов - зэки их просто не знали. Не знали потому, что ненавистные фамилии были для них не только обозначением того или иного должностного лица, "начальника", они превращались в символ зла, символ каждодневно присутствовавшей опасности, который не нуждался в конкретизации.
    Заключительный аккорд в этой "Печальной рапсодии" звучит мажорно. Человек выстоял, нашел в себе силы жить, строить свое счастье и оставаться открытым для добра, для сочувствия — для человечности. Пусть звучит этот аккорд как надежда на будущее в наше тоже такое непростое время.



Отправить комментарий